Король живет в интернате (49 стр.)
Рука друга
На широком, пологом склоне — куда ни посмотришь — всюду, как муравьи, копошатся фигурки ребят. Солнце, будто напоминая, что идет апрель и оно может позволить себе уже и забраться на синем небе повыше, и погулять подольше, чем в марте, светит вовсю. Теплые лучи его согревают землю, иззябшую за долгие месяцы зимы, будят в ней жизнь. Уже вылезли из-под прошлогоднего рыжего сена тонкие, точно иглы, травинки, зазеленели бархатные шубки мхов. Радуют, веселят сердце и звездочки маленьких синих цветочков. Да сколько их!
А солнце все светит! Светит и греет. Греет и приговаривает: снимай-ка, дружок, пальто!
И снимают ребята пальто, мелькают в их проворных руках лопаты, грабли, ведра. Андрей бы тоже с удовольствием взял лопату, но не дают. Олег, не позволяет:
— Ты, пожалуйста, не чуди. Недавно с постели, и уже — работать! Ходи, гуляй, дыши воздухом.
Что же ему делать? Может, и правда, заложить руки в карманы и ходить да насвистывать? И это когда все работают! Все, все! Одни носят удобрения, другие воду, третьи закапывают ямы, следя, чтобы дерево было правильно посажено. За этим надо строго следить. Если главный садовод Дмитрий Шашаев увидит, что неправильно посадили дерево, — страшный шум поднимет.
— Вы что, до семи считать не умеете? Хоть удобрения-то положили? С плодородным слоем земли смешали?
Но Митяй не только кричал и распекал. Он то и дело сам брался за лопату. Работал. Ноздри его широкого носа раздувались, вбирая прелый, до слез знакомый запах пробужденной земли. И вспоминалось далекое детство, село, мать. Лицо у Митяя прояснялось, в желтых глазах светилась тихая грусть.
— Митя, Митя! — звала его Сонечка. — Слышишь.
Он не сразу отзывался, придерживая рукой тонкий стволик саженца.
— Митя! Да слышишь ты? Землю вокруг утаптывать?
Он разгибал спину; ветерок шевелил его волосы.
— Ну, притопчи. Легонько… Вот так, так… Глянь-ка, — радостно удивлялся он. — И посадила ровно, и уровень выдержан. Быть тебе великой артисткой!
— А что еще делать.
Даже Сонечка хотела работать! Андрей подошел к Олегу, выдернул из земли лопату.
— Стой, стой! Положи на место!
Андрей уже не слушал. Зашагал вниз, где Светлана и ее подшефная — белобрысая малышка в красном беретике — сажали яблоньку. Светлана усердно закидывала землей широкую яму. Ей было жарко. Она давно сняла пальто и работала в одном платье.
— Вот какие вредные люди! — стараясь за веселым тоном скрыть смущение, сказал Андрей. — Дерева не дают посадить! Хоть тебе помогу.
Сначала Светлана тоже было перепугалась. Нет-нет, ни в коем случае он не должен копать! Но Андрей так умоляюще посмотрел ей в глаза, что вся ее непреклонность сразу пропала.
— Только, пожалуйста, потихоньку. Если не можешь — не надо. Я тебя прошу.
И несколько раз потом настороженно спрашивала:
— Не больно? Ничего не чувствуешь?
— Да нет. Сам профессор Кувшинов делал!
Она не успокаивалась:
— Честно? Не больно?
— Честно, Света, — отвечал он уже серьезно, без шуток. — Все хорошо.
Яма была засыпана почти доверху. Малышка отпустила яблоньку и, убедившись, что она держится в земле уже без ее помощи, строго сказала:
— Расти большая. Давай яблочки!
И очень довольная, побежала к своим подружкам, Светлана погладила рукой веточку с чуть набухшими почками, сказала задумчиво:
— Когда-то она еще вырастет.
— Лет через пять-шесть.
— О, к тому времени нас здесь уже не будет. Мы станем взрослыми… Как странно — взрослыми. Правда, странно?
Андрей попытался представить себя через шесть лет.
— Да, интересно… На заводе, наверно, буду работать. Может быть, в институт поступлю… — Больше он ничего не мог придумать.
— А мне и врачом хочется быть, и учителем. И шить, кроить очень люблю…
— Из тебя хороший получится врач, — уверенно сказал Андрей.
— Руки у тебя такие… надежные. Верные. С любой раной справятся.
Она смутилась от похвалы, сказала поспешно:
— А яблоньку-то забыли.
На лезвиях лопат сверкало солнце. Яма наполнилась доверху. Делая вокруг дерева ровик, Светлана с затаенной улыбкой спросила:
— Угадай, о чем я думаю?
Андрей добродушно усмехнулся:
— Человек не карась — два раза на один крючок не поймаешь. О сумме углов треугольника думаешь. Угадал?
— Угадал, — кивнула Светлана. — А еще о чем?
— Нет, лучше ставь двойку.
— Мне жалко твой дневник пачкать. Хочешь… — Светлана смело вскинула на Андрея карие, чистые глаза. — Хочешь, скажу? Я думаю о хороших людях. Я много знаю хороших людей. И теперь еще узнала одного человека. Он очень хороший. Ты знаешь, о ком я говорю?
Андрей хотел ответить шуткой, но понял — не сможет. Да и с горлом что-то. Першит… И тогда он быстро взял ее маленькую, надежную руку, руку друга, и крепко пожал.
Светило яркое, весеннее солнце. По всему зеленеющему склону, до самой ленты шоссе, поднимались тонкие стволики яблонек, груш. Пока они слабы и беззащитны. Но пройдет время — деревца вырастут, возмужают, зашумят пышной листвой. И уже никакому урагану не сломать их. Потому что посажены надежно и стоят вместе, одной семьей. Друг рядом с другом.
Источник
Как муравьи всюду копошатся люди
Владимир Кухаришин запись закреплена
Из книги Н. Плешко «Из прошлого провинциального интеллигента».
Довелось мне как-то в поле встретиться с тремя пожилыми крестьянами. Заговорили о большевиках; крестьяне бранили их, возмущались поборами, произволом, насилием. В это время вдали показались, приближаясь к нам, какие-то кавалерийские части. «А это как, лучше большевиков?» спросил я. «Эти-то?», крестьяне замялись и пытливо посмотрели на меня. «Эти, что же, ничего». Потом, словно решившись, один из них сказал: «Известное дело, это власть, а все-таки и они творят не приведи Бог что. Те хоть большевики были, что с них спросишь, ни Царя, ни Бога не признавали. А этим поступать так не годится. Ну, только и от них бедному человеку не житье. Намедни вот у соседа свинью свели, а у другого сено забрали. Денег не платят, а спросить боязно. Не поверите, у меня самого с ног сапоги сняли, так в деревню босой и пришел. Один срам. Особенно эти как их, ингуши, что ли, называются. От них людям прямо житья нет».
…
Другой раз еду в поезде, идущем в Киев. Вагоны «битком набиты» киевлянами, освободившимися от большевистского пленения и хлынувшими за продовольствием в Полтавскую губернию. Всюду мешки с картофелем, мукой, хлебом. Пассажиры усталые, но довольные результатом поездки, возвращаются в Киев. Бранят большевиков… Вообще настроение среди них царило самое противобольшевистское. Но вот доезжаем до какой-то, не помню названия, станции. Вдруг суета, крики. В чем дело? Оказывается, явилась какая-то казачья часть. Теперь очищают для себя вагон и без церемоний выбрасывают ехавших в нем пассажиров. Несчастные покорно покидают вагон, хотя найти место в других вагонах буквально невозможно, и им, очевидно, придется ждать следующего поезда. Вслед за ними летит их багаж. Хлеб бросается прямо в грязь, мешки с силой швыряют на перрон. Один из упавших мешков лопнул, и из него сыплется мука. Несчастный хозяин его, по виду рабочий, с растерянным видом стоить над ним, не зная, что делать, ведь в этот мешок им вложено почти все его месячное содержание, а казаки хохочут. Казачий офицер, молодой человек, с серьгой в одном ухе, подошел к рабочему и стал кричать, чтобы тот немедленно «убирался вон». И когда рабочий возразил, что он не может уйти, не собрав муки, офицер стал хлестать его нагайкой. Нужно сказать, что и дальше, на следующих станциях офицер этот творил что-то ужасное. На одной из станций, через которую мы проезжали, он, увидя, что какой-то старик-крестьянин взгромоздился с двумя мешками муки на буфера вагона, велел своим казакам арестовать этого крестьянина и «всыпать горячих», а когда тот начал умолять этого не делать, офицер «сжалился» и ограничился лишь тем, что приказал отобрать муку и отнести ее в свой вагон, заявив, что «все равно мука эта везется для спекуляции. Крестьянин стал плакать, и публика сложившись уплатила ему стоимость погибшей муки. На третьей станции тот же офицер, увидев молодого парня в солдатской шинели, стоявшего па перроне и ковырявшего самым мирным образом в своем носу, подошел к нему и заорал: «чего стоишь, почему не поступаешь в Добровольческую Армию, большевиков ждешь, сукин сын? Мало вас били, хамово отродье» и с этими словами он стал бить парня по лицу рукояткой нагайки.
Смотря на это, пассажиры приумолкли, прекратились похвалы по адресу добровольцев, чувствовалась какая-то растерянность. В то время, о котором я говорю, евреи перестали ездить в поездах, так как за ними устраивалась настоящая погоня; травили, как зайцев; заводили в воинские поезда, обирали и избивали. Я был свидетелем, как какой-то офицер, проверяя документы в вагоне, долго допытывался у одного пассажира, еврей он или русский. И когда тот стал уверять, что он не еврей, офицер сказал «не может быть, рожа больно жидовская, хотя документ и в порядке». Впрочем, он ограничился только этим замечанием и ушел далее, оставив пассажира в покое.
На смену большевистской пропаганде, поставленной, должен сознаться, на большую высоту, в виду того, что к этому делу ими были привлечены лучшие специалисты по пропаганде, пришел злополучный «Осваг».
Живя в Полтавской губернии, я видел, как с аэропланов разбрасывали в целях пропаганды испорченные советские деньги.
До чего бездарен этот способ пропаганды, легко убедиться, взглянув на помещенный образец разбрасываемых денег.
По приходе добровольцев в Киев один знакомый мой — молодой человек, выгнанный за тупоумие и неспособность из всех учебных заведений, не умевший правильно писать по-русски, с целью уклониться от вступления в ряды войск, поступил в «Осваг» и, как говорят, был там на прекрасном счету.
…
Смутно носятся слухи о восстаниях кругом, о кровавых еврейских погромах, происходящих в разных местах Юга. Жизнь в Киеве течет тихо и спокойно, и спокойствия этого не будит даже несмолкающая канонада, висящая над Киевом. И лишь в немногих кругах зловеще шепталось о слабости Добровольческой Армии и возможности падения Киева. Даже первого октября с утра население не испытывало сильной тревоги. Оно верило объявлениям, которые расклеивались по улицам от имени Киевского Губернатора, призывавшего к спокойствию и утверждавшего, что Киев вне опасности. А в двенадцать часов дня застрекотали пулеметы — предвестники близкой кровавой борьбы, и население потоком хлынуло за Днепр, спасаясь от большевиков. Власть обманула население, предпочитая прибегнуть к излюбленному способу утверждения: «все обстоит благополучно», нежели дать понять, что опасность близка. Впоследствии злые языки утверждали, что объявление Киевского Губернатора об отсутствии для Киева угрозы со стороны большевиков он подписывал, садясь в автомобиль, который должен был отвезти его за Днепр.
…
Чувствовалось, что свеча надежды, зажженная незабвенной памяти Ген. Алексеевым на берегах Дона и осветившая на миг сумерки русской действительности, уже догорала и каждую минуту готова погаснуть. Очевидно, такое же сознание, что ставка бита, была и у окружавших меня офицеров огнесклада. И среди веселья и удалых песен, распеваемых ими, скрывалось уже полное отсутствие надежды. Почти каждый из них старался «запастись на черный день». И, Боже, что здесь творилось! По пути захватывались целые вагоны с сахаром, спиртом и керосином, а иногда устраивались просто-таки набеги на сахарные заводы, и все это распродавалось на следующих станциях. К чести нашего начальника эшелона — полковника, нас приютившего, старого офицера, воспитанного в лучших традициях, нужно сказать, что он, по-видимому, не принимал участия в этих аферах, но, несомненно, он повинен в том, что смотрел сквозь пальцы на то, что творили его подчиненные-офицеры. Особенно отличалась молодежь, она была неизлечимо больна недугом спекуляции. Я видел часто, как собравшись вечером в общей столовой после «трудового дня», они, не стесняясь, считали свои миллионы. А какие при этом высказывались убеждения — страшно вспомнить. Понятия морали, нравственности или просто человечности здесь отсутствовали. Очевидно, большевизм, как отрицание права, справедливости, закона и даже, скажу, патриотизма в лучшем смысле этого слова, основательно пустил свои корни и в «стане белых» и отравил его своим зловонным ядом. И люди, называвшие себя белыми, в действительности, сами не подозревая того, были красными из красных. /От себя: конечно, во всём виноват большевизм. Он, как Сталин, дотянулся до благородных белых рыцарей./ Это тлетворное влияние не прошло мимо и детей: я был свидетелем, как 15-летний кадет «Вовочка», прикомандированный к нашему огнескладу, играя в азартные игры, ставил в банк по 20-30 тысяч. Откуда могли быть такие деньги у мальчика? Очевидно, в этом обогащении играли немалую роль его таинственные экскурсии с солдатами по ночам в еврейские местечки при наших остановках на станциях.
…
…оказалось, что обещанного товарищу моему парохода нет. Начальство надуло его. Вдруг в то время, когда мы обсуждали, как нам поступить дальше, близко и совершенно неожиданно застрочил пулемет. Раздались крики, что стреляют по публике, набившейся в порт. Публика, охваченная паникой, ничего не соображая, бросая свои вещи, теряя детей, хлынула с криками о спасении к стоявшим у пристани нескольким пароходам. Однако попасть на них удалось немногим счастливцам, так как пароходы и без того были нагружены народом. Я с женой и сыном был также подхвачен потоком человеческих тел и занесен на какую-то баржу. …только что я ступил на баржу, как были сняты сходни и обрублены канаты, на которых она держалась у берега. Попали мы, как оказалось потом, на баржу «Зворона», которую должен был буксировать маленький колесный пароходик «Мэри». Несмотря на вопли и крики, несшиеся со «Звороны» и «Мэри», ни один из пароходов не взял нас на буксир, спасаясь от выстрелов. Все ушли, а мы остались одни. После долгого ожидания было решено послать шлюпку к французскому или английскому командованию с просьбой спасти нас. Время шло, посланные не возвращались, и спасение не приходило. Но вот, наконец, перед вечером на горизонте пока
зался дымок, все ближе и ближе. Идет какое-то судно. Все с трепетом и нетерпением ждут его. Вот оно уже близко. Его приветствуют криками радости и умоляют скорее взять на буксир, но судно, не обращая внимания на крики, меняет направление. Несмотря на то, что на «Звороне» находилось несколько десятков человек военных, вооруженных винтовками, никто не думал об отражении нападения, а напротив, все будто ошалев, бросая винтовки, переодеваясь в штатское платье, ползали по полу, не смея поднять головы, набились в трюм, с легким сердцем предоставляя женщинам и детям оставаться наверху. Немногие голоса смелых людей тонули в общем море трусости, подлости и самого отвратительного вида шкурничества. Я не знаю, чем объяснить со стороны военных проявление такого малодушия, но допускаю, что объяснение этому может быть найдено в специфическом подборе публики вообще и военных в частности, — на «Звороне» оказались «Осваг», уголовно-розыскные управления и несколько контрразведок.
…было решено, что «Мэри» одна пробьется через лед и постарается найти какое-либо судно, чтобы сообщить ему о нашем бедственном положении. Но тут явилось опасение, что «Мэри» уйдет и не вернется к «Звороне». Люди ожесточились и перестали доверять друг другу. Поэтому поступили так: несколько вооруженных человек с «Звороны», оставивших на ней свои семьи и вещи, пересели на «Мэри» с тем, чтобы в случае надобности заставить командира ее вернуться назад.
В Константинополе нас очень долго держали на рейде, а потом отделили всех невоенных, пересадили на какое-то небольшое суденышко и повезли в Сан-Стефано. Шел мелкий дождь, который чем дальше, тем больше усиливался, и когда мы остановились у Сан-Стефано, шел настоящий ливень. Суденышко, на котором мы находились, не имело крыши, и дождь мочил нас не переставая. Под проливным дождем стояли мы, промокшие и промерзшие до костей всю ночь, и лишь утром нас стали высаживать. А дождь все не переставал. А затем мы очутились в месте нашего нового жительства — в знаменитых Сан-Стефанских лагерях.
Представьте себе громадный плац, окруженный колючей проволокой, охраняемый черными бдительными стражами; весь плац этот покрыт черной липкой грязью. На нем раскинуты деревянные бараки, некоторые без крыш, и все почти без стекол, вместо которых в некоторых местах висит лоскутами грязная мокрая бумага. Всюду в грязи валяются вещи, корзины, портплэды, чемоданы и другой скарб беженцев, толпы которых копошатся всюду, как муравьи. Некоторым из них удалось укрыться от дождя под навесом для скота, и они, словно стадо, толкутся там в ожидании, когда им отведут место для отдыха. С трудом протискиваемся под навесь, становимся в очередь и терпеливо ждем. Через несколько часов утомительного стояния получаем какой-то билетик. Оказывается, это ордер на постель в бараке. Вместе с другими бежим по грязи к указанному бараку, чтобы захватить получше место. Предоставленный нам барак оказался несколько лучше остальных. Правда, в нем, как и в других, нет стекол, нет печей, крыша его протекает, земляной пол покрыт такой же липкой грязью, как и плац, но здесь по крайней мере есть кровати, и соломенные матрацы лежат не прямо на полу. Все наши вещи промокли — нет, что называется, сухой нитки. Переодеться не во что и негде. И вот потянулись дни наших мучений в Сан-Стефано. Переодеться мы не могли, белье гнило, умыться нельзя — нет воды, достать кипяток удавалось с трудом лишь раз в сутки. У нас завелись вши. Разрешение на выход из лагерей давалось очень немногим счастливцам. Наконец, с большим трудом такое разрешение удалось получить и мне. Решил ехать в Константинополь, добиваться возможности уехать в Сербию, которая казалась тогда «обетованной страной».
Когда я очутился в Константинополе, городе, ставшем городом русского горя, голода, нищеты, унижения, позора и падения наших несчастных женщин, я понял, что здесь оставаться дальше нельзя. Холодное дыхание смерти чувствовалось кругом, призрак голодной смерти витал всюду. Он носился над толпами бедных голодных, измученных русских людей, наводнявших дверь русского посольства, он стоял за спиной тех, кто растерянно толокся на улице «Пера», он следовал за вами в бани, где, не имея приюта, ночевали многие русские, он смотрел на вас из каждого двора по улице «Веу Oglou», места позорных прогулок наших сестер и дочерей, принужденных из-за куска хлеба продавать свое тело. Нужно было во что бы то ни стало бежать отсюда, из этой холодной, чуждой, занятой интернациональной толпы, этого «современного Вавилона».
Я направился в посольство. Мне сказали там, что выдачей разрешений на проезд в Сербию ведает какой-то генерал. Я с трудом добился свидания с его адъютантом. Выслушав меня, адъютант, взглянув на часы, заявил, что прием у генерала до 3 часов, а сейчас уже четверть четвертого, и поэтому доложить обо мне генералу он не может. Я возразил ему, что в такое время ограничивать прием определенными часами едва ли допустимо, и что явиться раньше в посольство я не могу, так как живу в лагерях Сан-Стефано. Адъютант пожал плечами и со словами: «Ну, хорошо, я доложу», скрылся в генеральскую комнату. Приблизительно минуть через двадцать он вышел оттуда и, подойдя ко мне, сказал с язвительной улыбкой: «Я докладывал генералу, и он, узнав, что Вы из лагеря, предлагает Вам немедленно отправиться к французскому командованию, которое водворит Вас обратно, так как выезд из лагеря запрещен». На это я заметил, что столь остроумный ответ был бы, пожалуй, уместен, если бы у меня на выезд из лагеря не было соответствующего разрешения, и поэтому я прошу меня принять. Генерал… дал мне бумагу к лейтенанту Скворцову, ведавшему посадкой на пароходы, идущие в Сербию.
Скворцов заявил мне, что «никаких пароходов в Сербию в ближайшем времени не предвидится». Когда же я заметил, что по имеющимся у меня сведениям, в ближайшее время должен уйти пароход «Виттим», Скворцов сказал, что на этот пароход можно попасть только с разрешения генерала Ермакова.
Генерал Ермаков, по-видимому, заваленный работой, едва меня выслушал и ответил на мою просьбу, что попасть на пароход «Виттим» можно только с согласия начальника штаба командующего флотом. Оказывается, канцелярия последнего помещается на дредноуте «Корнилов». Еду туда, но начальник штаба «не принимает».
/От себя: в общем, всё те же высокие отношения между их благородиями. Но гордым обладателям голубой крови приятнее унижаться на чужбине, чем служить своему народу./
Источник