Николай Олейников — Таракан: Стих
Таракан сидит в стакане.
Ножку рыжую сосет.
Он попался Он в капкане
И теперь он казни ждет
Он печальными глазами
На диван бросает взгляд,
Где с ножами, с топорами
Вивисекторы сидят
У стола лекпом хлопочет,
Инструменты протирая,
И под нос себе бормочет
Песню «Тройка удалая».
Трудно думать обезьяне,
Мыслей нет — она поет.
Таракан сидит в стакане,
Ножку рыжую сосет
Таракан к стеклу прижался
И глядит, едва дыша…
Он бы смерти не боялся,
Если б знал, что есть душа.
Но наука доказала,
Что душа не существует,
Что печенка, кости, сало —
Вот что душу образует
Есть всего лишь сочлененья,
А потом соединенья
Против выводов науки
Невозможно устоять
Таракан, сжимая руки,
Приготовился страдать
Вот палач к нему подходит,
И, ощупав ему грудь,
Он под ребрами находит
То, что следует проткнуть
И, проткнувши, на бок валит
Таракана, как свинью
Громко ржет и зубы скалит,
Уподобленный коню
И тогда к нему толпою
Вивисекторы спешат
Кто щипцами, кто рукою
Таракана потрошат.
Сто четыре инструмента
Рвут на части пациента
От увечий и от ран
Помирает таракан
Он внезапно холодеет,
Его веки не дрожат
Тут опомнились злодеи
И попятились назад.
Все в прошедшем — боль, невзгоды.
Нету больше ничего.
И подпочвенные воды
Вытекают из него.
Там, в щели большого шкапа,
Всеми кинутый, один,
Сын лепечет: «Папа, папа!»
Бедный сын!
Но отец его не слышит,
Потому что он не дышит.
И стоит над ним лохматый
Вивисектор удалой,
Безобразный, волосатый,
Со щипцами и пилой.
Ты, подлец, носящий брюки,
Знай, что мертвый таракан —
Это мученик науки,
А не просто таракан.
Сторож грубою рукою
Из окна его швырнет,
И во двор вниз головою
Наш голубчик упадет.
На затоптанной дорожке
Возле самого крыльца
Будет он, задравши ножки,
Ждать печального конца.
Его косточки сухие
Будет дождик поливать,
Его глазки голубые
Будет курица клевать.
Источник
Краткое содержание таракан олейникова
Николай Макарович Олейников
Л. Гинзбург. Николай Олейников
Николай Макарович Олейников примыкал к литературной группе «Обериу» — «Объединение реального искусства» (Заболоцкий, Хармс, Введенский, Бахтерев, Дойвбер, Левин, Разумовский, Вагинов), сложившейся в Ленинграде в конце 1920-х годов. Олейников не входил формально в это объединение и никогда не принимал участия в публичных выступлениях обериутов. Но он постоянно с ними общался и, главное, писательски был гораздо ближе к обериутам (особенно к Заболоцкому «Столбцов»), чем, например, участник объединения Вагинов.
На рубеже двадцатых-тридцатых годов я много встречалась с этим необыкновенным человеком. Евгений Шварц в своих воспоминаниях назвал его «демоническим». Вот запись об Олейникове, сделанная мною в марте 1933 года:
«Олейников один из самых умных людей, каких мне случалось видеть. Точность вкуса, изощренное понимание всего, но при этом ум его и поведение как-то иначе устроены, чем у большинства из нас; нет у него староинтеллигентского наследия.
Не знаю, когда и чему он учился. Вот что он мне как-то о себе рассказал. Юношей он ушел из донской казачьей семьи в Красную Армию. В дни наступления белых он, скрываясь, добрался до отчего дома. Но отец собственноручно выдал его белым как отступника. Его избили до полусмерти и бросили и сарай, с тем чтобы утром расстрелять с партией пленных. Но он как-то уполз и на этот раз пробрался в другую станицу, к деду. Дед оказался помягче и спрятал его. При первой возможности он опять ушел на гражданскую войну, в Красную Армию.
Неясно, успел ли он учиться, но знает много, иногда самые неожиданные вещи. В стихах он неоднократно упоминает о занятиях математикой. Бухштаб однажды подошел к Олейникову в читальном зале Публичной библиотеки и успел разглядеть, что перед ним лежат иностранные книги по высшей математике. Олейников быстро задвинул книги и прикрыл тетрадью.
— Не может быть, чтобы я был поэтом в самом деле. Я редко пишу. А все хорошие писатели графоманы. Вероятно— я математик.
Ахматова говорит, что Олейников пишет, как капитан Лебядкин, который, впрочем, писал превосходные стихи[1]. Вкус Анны Андреевны имеет пределом Мандельштама, Пастернака. Обериуты уже за пределом. Она думает, что Олейников — шутка, что вообще так шутят.
Олейников продолжает традицию, в силу которой юмористы подвержены мрачности или меланхолии (Свифт, Гоголь, Салтыков, Зощенко). На днях мы разговаривали долго. Он был мрачен и говорил, что человеку необходимо жениться, потому что это избавляет от ощущения беспросветности существования, свойственного каждому. „Самое страшное — утром просыпаться в комнате одному“.
Заговорили о его стихах.
— Это не серьезно. Это вроде того, как я вхожу в комнату, раскланиваюсь и говорю что-нибудь. Это стихи, за которыми можно скрыться. Настоящие стихи раскрывают. Мои стихи — это как ваш „Пинкертон“, как исторические повести для юношества.
— Нет, это несоизмеримо. Но я понимаю… Вы хотите сказать — вещи не из внутреннего опыта.
— Есть разные внутренние опыты. Может быть опыт умного и остроумного человека. Человека, который умеет сделать то, что хочет сделать. Это все может пойти в условную вещь. Только это не самый главный внутренний опыт.
Мы говорили еще о том, что непонятно, как писать сейчас прозу. О том, что нас тяготит фиктивность существующих способов изображения человека. Я сказала, что еще Толстой в конце жизни утверждал — уже невозможно описывать, как вымышленный человек подошел к столу, сел на стул и проч., что интересен эксперимент Пруста. Вместо изображения человека — у него изображение размышлений о человеке, то есть реальности, адекватно выражаемой в слове. Слово и есть материя размышления, тогда как по отношению к материи всякого предмета слово есть знак, речевой эквивалент. Прустовская действительность — это комментарий; люди и вещи вводятся по принципу цитат.
Олейников (возвращаясь к теме „не главного внутреннего опыта“):
— Я уже говорил, что вещи, решающие условную задачу, читать не стыдно.
— Ну да, и если там кто-нибудь садится на стул, то отвечает за это не автор, а предшественники автора…»
Здесь кончается запись 1933 года.
Свободный от староинтеллигентских навыков в бытовом общении, в своей жизненной манере, Олейников вовсе не был свободен от культурного наследия; он знал русскую поэзию XIX и XX веков. У его собственной поэзии были источники — Мятлев, Козьма Прутков (Олейников называл себя внуком Козьмы Пруткова, посвящал стихи его памяти), шуточные стихи А. К. Толстого, поэты «Искры» и поэты «Сатирикона»[2].
И одновременно Хлебников. Поэтической практике Олейникова многое в Хлебникове чуждо — его мифологизм, славянская стихия, корнесловие, его утопии и философия истории. Казалось бы, важнейшие слагаемые хлебниковского мира. И все же традиция Хлебникова живет в олейниковском понимании слова, в принципе его словоупотребления.
Этот принцип объединял Олейникова с обериутами. Олейников с его сильным и ясным умом очень хорошо понимал, где кончается бытовой эпатаж обернутое и начинается серьезное писательское дело. В тридцатых годах он как-то сказал мне о Хармсе: «Не расстраивайтесь, Хармс сейчас носит необыкновенный жилет (жилет был красный), потому что у него нет денег на покупку обыкновенного».
Козьма Прутков, Саша Черный и Хлебников — что могло получиться из такого скрещения? Получилась система чрезвычайного единства, принадлежащая поэту, узнаваемому по любой строчке (узнаваемость вообще неотъемлемое свойство настоящего поэта) — Признаки этой системы: умышленный примитивизм, однопланный синтаксис при многопланной семантике, гротескные несовпадения между лексической и стилистической окраской слова и его логическим содержанием. Целостность, но образуемая сложно соотнесенными слагаемыми.
Поэтический язык Олейникова несет разные функции, порождающие разные типы стихотворений.
Есть у него стихи прямо шуточные. «Бюджет развратника», например:
Источник
Таракан (Николай Олейников)
Точность | Выборочно проверено |
«Таракан» (1934) — трагично-сатирическое стихотворение Николая Олейникова.
Цитаты [ править ]
Таракан сидит в стакане.
Ножку рыжую сосёт.
Он попался. Он в капкане.
И теперь он казни ждёт
Он печальными глазами
На диван бросает взгляд,
Где с ножами, с топорами
Вивисекторы сидят.
Таракан к стеклу прижался
И глядит, едва дыша.
Он бы смерти не боялся,
Если б знал, что есть душа.
Но наука доказала,
Что душа не существует,
Что печёнка, кости, сало —
Вот что душу образует.
Есть всего лишь сочлененья,
А потом соединенья.
Против выводов науки
Невозможно устоять
Таракан, сжимая руки,
Приготовился страдать
Вот палач к нему подходит,
И, ощупав ему грудь,
Он под ребрами находит
То, что следует проткнуть
И, проткнувши, на бок валит
Таракана, как свинью
Громко ржет и зубы скалит,
Уподобленный коню
И тогда к нему толпою
Вивисекторы спешат
Кто щипцами, кто рукою
Таракана потрошат.
Сто четыре инструмента
Рвут на части пациента
От увечий и от ран
Помирает таракан.
Сторож грубою рукою
Из окна его швырнет,
И во двор вниз головою
Наш голубчик упадёт.
На затоптанной дорожке
Возле самого крыльца
Будет он, задравши ножки,
Ждать печального конца.
Его косточки сухие
Будет дождик поливать,
Его глазки голубые
Будет курица клевать.
О стихотворении [ править ]
Олейников сам настаивает на своём родстве с Лебядкиным: его «Таракану» предпослан эпиграф из Лебядкинского «Таракана». Но его литературная ориентация шире, и он, по-видимому, читал работы Лидии Виндт по истории русской басни, где нашёл очень интересный анализ во многом абсурдной манеры Сумарокова и баснописцев его школы, где наблюдаются особые формы «перенесения условий жизни людей на животных», «имеющие чисто орнаментальное значение» [1] .
анималистические персонажи Олейникова психологически и эмоционально очеловечены и не рассуждают, не философствуют, а чувствуют и страдают, как люди . Олейников сознательно играет на нарушении всегда очень спорных правил «правдоподобия», о которых особенно заботились теоретики басенного жанра, где по преимуществу фигурировали персонажи из мира зверей, птиц, насекомых и т.д. Таракан у Олейников «сжимает руки», тогда как человек-вивисектор, оперирующий таракана «для науки»: — «Громко ржёт и зубы скалит, — уподобленный коню.» Нелепый гротеск, каким была басня Лебядкина о таракане, у Олейникова превращается в ироническую картину жизни в абсурдном по существу мире.
Олейникову не нужна была точность [эпиграфа]-цитаты; ему нужно было установить связь между гротескным обличием своей поэзии и гротеском Достоевского.
«Таракан» Олейникова вызывает неожиданную ассоциацию с рассказом Кафки «Превращение». Это повествование о мучениях и смерти человека, превратившегося вдруг в огромное насекомое (некоторые интерпретаторы считают, что это именно таракан). Совпадают даже некоторые сюжетные детали.
Скорее всего, это непроизвольное сближение двух замыслов, потому что в те времена Кафка не был ещё у нас известен и Олейников едва ли его читал. Между тем историческое подобие между [ними] несомненно существует.
XX век принёс новую трактовку трагического, с особой последовательностью разработанную Кафкой. Это трагедия посредственного человека, бездумного, безвольного, которого тащит и перемалывает жестокая сила.
Это коллизия и животно-человеческих персонажей Олейникова… [2]
Источник
Краткое содержание таракан олейникова
Между этими двумя тараканами умещается все пространство жизни раннего советского общества. Впрочем, не только раннего и не только советского – маленькие рыжие тельца этих насекомых обозначают собой две полярно противоположные точки в любой (и не обязательно тоталитарной) системе социально-политических координат. Один – воплощение «маленького человека», кровный брат кафкианского Йозефа К. и набоковского Цинцинната Ц. – невинная и бессмысленная жертва слепой и абсурдной силы, другой – карикатурное олицетворение этой самой силы, впрочем, на поверку оказывающейся эфемерной.
Речь идёт о « Тараканище » Корнея Чуковского и «Таракане» Николая Олейникова . Оба произведения написаны с разницей в тринадцать лет, но – в особо значимые для советской истории годы. Рифмованная сказка « Тараканище » сочинена весной 1921-го – года временного смягчения режима, когда у чудом уцелевшего обывателя появилась, быть может, первая возможность перевести дыхание и даже посмеяться. И в то же время было совсем не до смеха: тот год был отмечен не только окончанием эпохи военного коммунизма и переходом к нэпу, но и расстрелом Гумилева, окровавленным льдом Кронштадта, жесточайше подавленным Тамбовским восстанием. Власть, появившаяся из ниоткуда всего-то четырьмя годами раньше, по всем признакам, казалось бы, – временная, скоротечная, стала пускать корни, обосновываясь на развалинах огромной страны всерьёз и надолго.
Сказка была написана слишком рано для того, чтобы усматривать в членистоногом тиране карикатуру на Сталина – о тараканьих смеющихся усищах будет сказано двенадцатью годами позже другим поэтом. Тогда же писать было ещё не о ком: гомункул деспотизма еще только зарождался в кипящей реторте внутрипартийной борьбы. Хотя соблазн притянуть за усы того или иного коммунистического лидера – например, Троцкого, фигура которого в гражданскую периодически заслоняла собой даже Ленина, есть. Но это дело пустое – тараканьи антенны чаще встречались у белых генералов. Юденич, Марков, Миллер, Мамантов, да и Деникин с Алексеевым на фотографиях выглядят куда более по-тараканьи . К слову сказать, не этими ли старорежимными усами навеяны образы булгаковского «Бега»? Например, полубредовые монологи безусого («бритого, как актер») Хлудова-Слащёва, долженствующие выразить трагикомическую тщету Белого дела и всей русской эмиграции: «Слышу, они лапками шуршат – шур-шур , мур-мур … И у нас тоже – мгла и шуршание. Смотрю и думаю, куда бегут? Как тараканы, в ведро. С кухонного стола – бух!»
И всё-таки, какая-то связь с грядущим тираном в герое стихотворной сказки Чуковского чувствуется. Почему бы не заподозрить автора в обладании пророческим даром? Ведь не отказываем же мы в этом поэтам, пишущим «для взрослых». Так или иначе, зловредное насекомое, бытовой кошмар уплотнённых «бывших людей» укладывается в матрицу тирании как таковой. Тараканище жесток так, как полагается абсолютному властителю, то есть иррационально: «Принесите-ка мне, звери, ваших детушек / Я сегодня их за ужином скушаю!». В этом приказе – что-то от выходок камюшного Калигулы, понимающего власть как наивысшее воплощение абсурда человеческого (по сюжету – звериного) существования. Перед нами – абсолютная власть как предельное (запредельное) проявление абсурда, сердце тьмы, бьющееся в тоненькой детской книжечке с цветными иллюстрациями.
Самое важное наблюдение, сделанное Чуковским в « Тараканище » – готовность сильных по природе своей существ унижаться и трепетать перед ничтожеством, отдавая ему на съедение все самое дорогое. Уверовать в мнимое могущество насекомого помогает стадность. Главное условие метаморфозы, кажущегося превращения таракана в Левиафана – существование массы, толпы, обладающей, как известно, особой психологией, отличающейся на д‑ или, точнее, подиндивидуальным сознанием. Именно многократно усиленное стадностью чувство (страха, растерянности, восторга, вины) порождает эту коллективную галлюцинацию. Прилетевший спаситель воробей в отличие от дрожащего стада буйволов и слонов – отдельно взятый индивидуум, он – единственный (если не считать местной Кассандры, маргиналки кенгуру) не поддается гипнозу.
Если взяться за составление литературной генеалогии Тараканища , то у одного только Достоевского мы найдём немало предшественников злодея: от домашнего тирана Фомы Фомича Опискина до ничтожного, по сути своей, но страшного Петра Верховенского . Одаренные, образованные люди все как один готовы не только покоряться «букашечкам», мелким бесам, но и едва ли не обожествлять их. Обывательские слепота и благодушие, а пуще – романтические мечты и мистические восторги позволили тараканам – усатым и безусым – выползти на политические трибуны XX века.
Между тем, реализованная Чуковским гиперболизация и демонизация насекомого в рамках предшествующего литературного процесса практически ничем не подготовлена (если не учитывать типологически близкого к Тараканищу гофмановского крошку Цахеса). Напротив, завсегдатай булочных и трактиров, извечный насельник крестьянских изб и уездных гостиниц, таракан в русской литературе упоминается едва ли не любовно. Равнодушных, в отличие от клопов, к человеческой крови, тараканов русские писатели сравнивают, например, с черносливом (Гоголь, Шмелёв), простые же смертные даже усматривают в их существовании пользу – например, домашних насекомых используют для детских игр, их жирными тельцами кормят певчих птиц, отчего те якобы становятся голосистее. Шуршащая мелочь тут и там шныряет на просторах отечественной словесности, вдохновляя мастеров слова на создание нетривиальных метафор: у Горького, например, в озере «шевелятся золотыми тараканами отражения утонувших звезд». Среди этой тараканьей благодати превращение обыкновенного рыжего прусака в мирового зверя – событие столь же невероятное, сколь невероятно все, чем был отмечено начало XX века. Тараканище Чуковского – продукт эпохи, в которой вчерашний горьковский босяк мог в одночасье превратиться в вершителя судеб, судию и палача. А, к примеру, бездомный пес – стать начальником подотдела очистки.
Но, в конце концов, житие эпического исполина заканчивается пшиком . Исчезает монструозная проекция крохотного самозванца на широком полотне истории. Впечатляющая голография власти обретает изначальную плоскостную структуру, чуждую жизни. Как и положено всякому оптическому обману, этот обман кончается.
Изначальную человечность таракану возвращает Николай Олейников, поэт, стихи которого прямо-таки кишат насекомыми. Как правило, у Олейникова они – заурядные обыватели, часто сентиментальные и, как правило – несчастные. Жук-антисемит изводит себя ненавистью. Жук-буржуй и жук-рабочий гибнут в классовой борьбе. Мучимая безответной страстью блоха по фамилии Петрова кончает с собой, бросаясь в пропасть. Да и сам лирический субъект скорбит по утраченной юношеской любви: «Я муху безумно любил…»
Впрочем, казалось бы, существует в мире насекомолюдей и своя гармония:
В чертогах смородины красной
Живут сто семнадцать жуков,
Зелёный кузнечик прекрасный,
Четыре блохи и пятнадцать сверчков.
Каким они воздухом дышат!
Как сытно и чисто едят!
Как пышно над ними колышет
Смородина свой виноград!
Однако эта идиллия обманчива, она слишком напоминает жизнь в раю: без вечной борьбы за существование, без пернатых хищников и химических атак со стороны садоводов. Иллюзии побоку – главная функция насекомого, то есть маленького человека – страдательная.
Если ты посмотришь в сад,
Там почти на каждой ветке
Будто запертые в клетки,
Наши старые знакомые
Стихотворение «Таракан» Олейников написал в 1934-м. Этот год считается началом классической сталинщины, обоснованной, как известно, убийством Кирова. Маленький человек в лице ревнивца и неудачника Леонида Николаева помогает грядущему Тараканищу найти повод для развязывания Большого террора, в мясорубку которого, кстати, мгновенно попадают родственники убийцы.
Спустя тринадцать лет после « Тараканища » Олейников как бы переворачивает все с ног на голову – вернее, возвращает таракану его место «в щели большого шкафа», его участь твари дрожащей. Олейниковский таракан – тот самый, что попался в стакан капитана Лебядкина . Но если из сосуда, «полного мухоедства », лебядкинскому таракану по манию «благороднейшего старика» Никифора (олицетворяющего Природу) удалось убежать, то из стеклянного узилища, установленного в храме науки – вивисекторской лаборатории – ускользнуть не получится.
Сквозь гранёное стекло несчастному виден зловещий лик торжествующей науки. Нет, едва ли можно записать Олейникова в противники естественнонаучного метода, ведь этот выпускник реального училища и сам отдал дань математике и зоологии. Между тем, его лирический герой – наивный натурфилософ, по-детски изумляющийся красоте и сложности мира. Несмотря на декларируемые цели – узнать, «какие механизмы спрятаны в жуках, какие силы действуют в конфетах», его наука – по преимуществу описательная, а сам он – «мудрец-наблюдатель». «Вивисектор удалой» – его антипод, он – бездушный работник пилы и щипцов, слишком похожий на заплечных дел мастера.
В советское время как никогда прежде расцвёл зародившийся в XIX веке позитивистский культ науки со всеми ее перегибами во имя познания (взять хотя бы эксперименты нобелевского лауреата Ивана Павлова, использовавшего, как утверждают, в своих вивисекторских опытах не только собак, но и беспризорных детей). Наука не только терзает плоть, но и лишает маленького человека души:
Таракан к стеклу прижался
И глядит, едва дыша…
Он бы смерти не боялся,
Если б знал, что есть душа.
Но наука доказала,
Что душа не существует,
Что печенка, кости, сало —
Вот что душу образует.
Вивисекторская , набитая малосимпатичными санитарами, может рассматриваться как социологическая метафора. Ради научной истины (или иной высокой идеи) должно пострадать невинное существо. В глазах её искателей ценность жизни подопытного материала равна нулю. И – какая уж там слезинка ребенка! – страдания жертвы никого не интересуют. Олейниковский таракан – маленький человек, в числе миллионов себе подобных попавший в лабораторию Истории. Констатация: «Это мученик науки, а не просто таракан!» ничего, кроме горького комизма, не добавляет.
Насекомое, испытывающее экзистенциальную тоску перед закланием во имя некой недоступной его пониманию высшей цели, оказывается едва ли не ближе реальному человеку 30-х годов, чем все антропоморфные персонажи молодой советской литературы вместе взятые. «Таракан не ропщет!» – уверяет маленький человек капитан Лебядкин . Олейниковский таракан – ропщет, он внутренне протестует, молча «сжимая руки». Он не герой и даже не мученик, но в своем страдании обретает человеческий облик. Ибо, как известно, «человек начинается с горя».
Кафка совершает обратное действие – не очеловечивает насекомое, а превращает обывателя в жука, сохраняя за ним человеческий образ мыслей и чувств. Жуком, мыслящим и страдающим, «маленький австрийский человек», коммивояжёр Грегор Замза просыпается однажды в своей комнате, чтобы страдать и погибнуть. Поэт Николай Олейников, приравненный к мириадам вредных насекомолюдей , деловито, без лишнего шума раздавлен сияющим сапожищем воцарившегося Тараканища , оказавшегося не иллюзией, а кошмарной реальностью.
Источник